«Взгляни на звезды: между них милее всех одна.

/ / / Анализ стихотворения Баратынского «Муза»

Большинство поэтов и литераторов уверены, что талант сочинять стихотворения, составлять их в красивые, мелодичные четверостишия – это не способность автора, а вдохновение музы, которая посещает большинство талантливых людей. Такого мнения придерживался и Баратынский.

У литературных творцов девятнадцатого века в роли муз выступали женщины, которых они любили, которыми они восхищались. И, на творческом пути Баратынского также были такие прекрасные особы, которые вдыхали в его новые идеи.

Однако, в 1829 году поэт решил создать стихотворную работу, которую он посвящал настоящей музе – капризной и привередливой. Ведь чаще всего, порывы к стихописанию были эмоциональными, непредвиденными, стремительными.

В своей работе автор говорит о том, что его муза не поражает внешней привлекательность. Однако для Баратынского внешний облик ничего не значил, не имел значения. Его муза лишена и природной гармонии, грации. Она не носит модных шляпок, не собирает за собой толпы поклонников.

К тому же, Баратынский пишет о том, что у его вдохновительницы нет особых дарований, талантов. Она проста, она может вызвать у окружающих даже разочарование. Но для поэта, его муза наилучшая. Глядя на нее мельком, он поражается ее спокойным речам, необычному выражению лица.

Именно так он описывает, оценивает свою мифическую музу. Баратынский не пытается достигнуть уровня Пушкина. Он понимает, что далек от модных и знаменитых литературных тенденций. И все таки, он надеется на то, что читатель выскажет свою похвалу по отношению к его творчеству.

Капризная, непостоянная, ветреная, прекрасная и вдохновляющая – все это о ней, о Музе. Без музы нет поэта. Не прилетит она - из-под пера не выйдет не то что шедевр, реферат толковый. Не появился бы Евгений Баратынский как классик русской литературы, не повстречай он Аграфену Закревскую.

Он родился в обычной дворянской семье, и будущее его было предопределено – беззаботное детство на лоне природы в родовом гнезде в Тамбовской губернии, с 10 лет Пажеский корпус в Санкт-Петербурге, блестящая военная , выход в отставку и возвращение в имение, удачная женитьба на скромной девушке из приличной семьи. Где же в этой стандартной схеме поэзия? Ах, ну кто же из «вьюнош горячих» не балуется стишками, даже не комильфо не черкануть в альбомах барышень пару рифмованных строчек!

Стартовал Евгений успешно, учился легко, но чтение вольнодумного Шиллера до добра не довело – основанное им вкупе с друзьями, такими же фантазерами-подростками, «тайное общество мстителей» от шалостей «во вред начальству» докатилось до банальной кражи денег, несовместимое с высоким званием офицера. Дерзких недорослей в назидание остальным исключили из корпуса без права состоять на военной службе, если только сами не захотят смыть позор потом и кровью – простыми солдатами, что для дворянина – позор вдвойне.

Баратынский со всем пылом, свойственным его романтически настроенному духу, раскаялся и принял тяжесть наказания по полной программе – стал солдатом Егерского полка. Когда он дослужился до унтер-офицера, казалось, что помилование не за горами, но судьба нанесла новый удар – дабы Баратынский не возомнил, что младший офицерский чин, дарованный ему за примерную службу, означает завершение его «голгофы», следующее место службы – это Финляндия, фактически ссылка.

Входивший тогда в состав Российской империи край представлял собой место мрачное и даже дикое – голые скалы, дремучие сосны, холодный ветер с моря. Но даже здесь душа алкает прекрасного и великого, и Баратынский слагает элегии, про которые сам Пушкин с долей шутки отзывается «Баратынский - чудо и прелесть, не буду после него печатать свою писанину!». До оценки «этот занятный юнец пишет как бог» оставался один шаг, и он был сделан, когда опальный офицер перешагнул порог гостеприимного дома генерал-губернатора Финляндии Закревского.

«Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать успела!»

…Человек ничего не решает, никогда не бывает готов, любовь обрушивается на него как неподъемный валун с вершины горы, и все прежние мысли и чувства, невзгоды и радости исчезают, душа стремится к одному – быть рядом с любимым существом, глядеть на него и не наглядеться, дышать с ним одним воздухом и не надышаться.

Евгений делает мыслимое и немыслимое в его положении ссыльного, чтобы бывать там, где блистает его Аграфена. Но нет, как фея может носить такое грубое имя?! И уж разумеется муза не должна откликаться на простенькую Грушеньку! Евгений нарекает любимую Альсиной, Магдалиной, Венерой – имена яркие, загадочные, как сама Закревская.

Альсина с детства была окружена обожанием родителей (старинной фамилии Толстые), бабушки-староверки и дедушки - богатейшего золотопромышленника. Никакого мало-мальски серьезного образования наследница огромного состояния не получила. Зачем? Девушке из приличного столичного семейства достаточно умения живо болтать по-французски и танцевать на балах.

Хотя бабушка и постаралась вложить в нее набожность и милосердие к ближним, истинной религией внучки стали собственные удовольствия, развлечения и романы. За ней вечно шел шлейф поклонников, и не стоит думать, что их привлекали ее миллионы, она действительно обладала яркой красотой: высокая, статная, с роскошными формами смуглянка резко выделялась на фоне бледных петербургских худышек. И темперамент под стать - Аграфена блистала остроумием, умела рассмешить даже самого унылого зануду и сама при этом заразительно хохотала. Жила жадно, кружила головы направо и налево, не вникая в смысл слова «любовь». И при этом ни капли жеманства и притворства, она, словно фейерверк, рассыпала вокруг себя брызги веселья и озорства. Дома, за закрытыми дверьми, этот эмоциональный накал часто оборачивался истериками и . Когда сам император предложил семье Толстых для 19-летней Грушеньки партию своего любимца, героя Отечественной войны 1812 года, 35-летнего графа Закревского, отец с радостью дал согласие. Ничего, что жених гол, как сокол, зато человек в летах и чинах, солидный, уравновешенный, по-военному строгий, сможет удержать взбалмошную Грушеньку в нужной ей узде.

Когда через пять лет брака Аграфена уехала в Италию на воды, исцеляющие «нервические припадки», светские сплетницы вынесли вердикт – надоело ветренице выслушивать нотации нелюбимого мужа, упорхнула на волю, погулять. Из-за границы донесся новый слух – супруга графа вляпалась-таки в историю, открыто сожительствует с князем Кобургским, без пяти минут королем Бельгии. Во избежание международного скандала беспечную Грушеньку вернули домой, а тут и назначение Закревского в Финляндию подоспело, став и для нее тоже своеобразной ссылкой.

Страшись прелестницы опасной,
Не подходи,обведена
Волшебным очерком она;
Кругом ее заразы страстной
Исполнен воздух.
Жалок тот,
Кто в сладкий чад его вступает:
Ладью певца водоворот
Так на погибель увлекает!

Беги ее: нет сердца в ней!

Разумом Баратынский понимает, как опасно попадать по влияние такой женщины, тем более для его страстной натуры, способной переступить за грани дозволенного обществом. Сойти с ума от любви, пустить пулю в лоб от , спиться от отчаяния – все варианты, описанные в любимых Альсиной французских романах, встали перед ним с пугающей реальностью. Но чего стоит собственная судьба, если обожаемой Венере внезапно захотелось съездить в Петербург, и он сопровождает ее в карете до границы, рискуя попасть на гауптвахту.

Она возвращается в компании другого кавалера, и Баратынский проклинает свою ветреную музу, но мчится к ней, бросая службу, не дожидаясь зова. Она охотно принимает и его страсть, и его стихи, которые десятками, сотнями, рождаются из-под его пера и все до единого посвящены ей. Она даже по доброте своей хлопочет о помиловании унтер-офицера Баратынского перед мужем и государем, но, увы, в любви сердце ее не способно быть верным и постоянным, ведь вокруг столько соблазнов! Аграфена щедро одаривала своим вниманием молодых офицеров, бывших в подчинении мужа, но ее особенным благоволением пользовался вовсе не несчастный поэт, а граф Армфельдт, лихой вояка.

В 1825 году поэта произвели в офицеры, это означало полную реабилитацию и конец службе, давно ставшей в тягость, поскольку мешала быть подле Венеры. Баратынский немедленно подал в отставку и первым делом хотел в новом статусе свободного дворянина помчаться в дом Закревских, но друзья остановили – там не до тебя и твоих пылких речей, Аграфена , муж отменил все увеселения.

Поэта словно спустили с небес на землю: «Я был поражен этим известием. Несмотря на это, я очень рад за Магдалину, дитя познакомит ее с естественными чувствами и даст какую-нибудь нравственную цель ее существованию». Та, которая представала для него женщиной роковой, рушащей чужие судьбы с улыбкой на устах, не обращая внимания ни на мнение общества, ни на авторитет супруга, оказывается, все эти годы страдала оттого, что …

«Нет, обманула вас молва:
По-прежнему дышу я вами,
И надо мной свои права
Вы не утратили с годами!»

Он уезжает в Россию, и не успев толком обжиться, очень быстро, неожиданно для родных и друзей женится. Ход обычной для дворянина средней руки жизни, по мальчишеской глупости прерванный в юности, возобновился: «В Финляндии я пережил все, что было живого в моем сердце... Судьба, которую я предвижу, будет подобна русским однообразным равнинам». Его избранница, как и предполагалось, соседская дочка и полная противоположность Альсине, внешности далеко не романтической, зато нрава тихого, мягкого, добродетельного. Теперь Баратынский живет, как положено образцовому помещику, рачительному хозяину большого имения, его доходы ежегодно растут, его семейство так же прибавляется чуть ли не каждый год. Жена его обожает, радуют, но душа его целиком и полностью осталась подле финляндской Венеры.

Аграфена приходила к нему каждую ночь – в . Она диктовала ему, как и что писать. В 1828 году он опубликовал поэму «Бал», и совершенно очевидно, кто выведен под именем главной героини Нины. Благодаря Аграфене Закревской в русской литературе впервые появился образ роковой красавицы, возбуждающей вокруг себя страсти, но не способной любить.

Тем временем Аграфена Федоровна становится важной дамой, Закревский назначен министром внутренних дел. Никаких шансов быть снова рядом с ней у Баратынского нет, он довольствуется слухами, которые по-прежнему окружают имя любимой, тем паче, что под ее чары попал еще один поэт и его добрый друг – сам Пушкин. Но в отличие от пылкого Евгения, Александр Сергеевич головы не терял, всего лишь пополнил свой донжуанский список и дал точный анализ характера Закревской: если для Баратынского она стала единственной на небосводе звездой, то Пушкин метко назвал ее «беззаконной кометой».

Правда, оба поэта были согласны друг с другом в том, что Аграфена в пылу страстей погубит сама себя во цвете лет, покинутая всеми, опустошенная... А беспечная муза пережила их обоих, родила двух дочерей, скончалась на девятом десятке и уж на склоне лет ей было, что вспомнить!

«Кто заглушит воспоминания
О днях блаженства и страдания,
О чудных днях твоих, любовь?»

Тема высокого предназначения поэта всегда была близка Баратынскому («Лиде» (1821), «К-ву» (1821), два послания Гнедичу (1823)). Поэт - питомец «Феба-Аполлона», «житель неба»; язык поэтов - это «язык богов» (автор как бы ставит знак равенства между ними), и он понятен лишь «избранным». Поэтов объединяет «чистая любовь к музам», они «дети искусства». Жизнь поэта - в его творениях, в его высоких и благородных трудах («возвышенную цель поэт избрать обязан»), труд поэта - «живитель сердца»:

Певцу ли ветрено бесславить
Плоды возвышенных трудов
И легкомыслие забавить
Игрою гордою стихов.
...
Поэт один, подобный в этом
Пчеле, которая со цветом
Не делит меда своего.

«Лиде», 1821

Уже в этих строках есть слабый намек на духовное одиночество поэта. Каждый должен выбрать собственный путь («всякому свое»), тот род поэзии, который ему близок («И ввек того не приобресть // Чего нам не дано природой»). Перефразируя известные слова Вольтера «Все роды хороши, кроме скучного», Баратынский пишет: «Равны все музы красотой, // Несходство их в одной одежде».

Раздумья о судьбе поэта и поэзии переплетаются в стихотворениях Баратынского с размышлениями о собственной поэтической судьбе, с поисками своего собственного пути:

Я мыслю, чувствую: для духа нет оков;
То вопрошаю я предания веков,
То занят свойствами и нравами людей...
Вникаю в сердце их, слежу его движенья,
И в сердце разуму отчет стараюсь дать!
То вдохновения, Парнаса благодать,
Мне душу радует восторгами своими;
На миг обворожен, на миг обманут ими,
Дышу свободнее, и, лиру взяв свою,
И дружбу, и любовь, и негу я пою.

«И.И. Гнедичу», 1823

В 1830 г. Баратынский пишет стихотворение «Муза» , в котором он самокритично (но и без ложной скромности) рассматривает свою поэзию, подчеркивая ее независимый характер:

Не ослеплен я Музою моею:
Красавицей ее не назовут,
И юноши, узрев ее, за нею
Влюбленною толпой не побегут.
Приманивать изысканным убором,
Игрою глаз, блестящим разговором
Ни склонности у ней, ни дара нет;
Но поражен бывает мельком свет
Ее лица необщим выраженьем,
Ее речей спокойной простотой;
И он скорей, чем едким осужденьем,
Ее почтит небрежной похвалой.

Этот собственный путь Баратынского признали и современники. «Баратынский шел своей дорогой один и независим», - писал в том же году о Баратынском Пушкин.

Проблема творческого самосознания поэта становится одной из центральных тем философской лирики Баратынского. В 1830-1840-е гг. поэтическое творчество остается для него единственной реальной ценностью. В 1831 г. он пишет П.А. Плетневу (будущему ректору Санкт-Петербургского университета): «Искусство лучше всякой философии утешает нас в начале жизни. Не изменяйте своему назначению. Совершим с твердостью наш жизненный подвиг. Дарование - есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия, а главное из них - унылость».

В 1830-1840-х гг. Баратынский пишет целый ряд стихотворений о долге поэта, о его предназначении, как бы продолжая выдвинутую любомудрами тему творческого самосознания поэта: «Подражателям» (1830), «В дни безграничных увлечений» (1831), «Болящий дух врачует песнопенье» (1834), «Последний поэт» (1835), «Рифма» (1840), «Когда твой голос, о поэт» (1843).

Предназначение поэзии, по Баратынскому, быть врачевательницей человеческих дум:

Болящий дух врачует песнопенье,
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.

Поэтические образы и терминология: «поэзия святая», отдающая чистоту и мир «причастнице своей», «таинственная власть» гармонии, «песнопенья», исцеляющие и болящих и заблуждающихся, - близки идеалистической поэзии и эстетике любомудров, с которыми Баратынский сближается в это время, не разделяя полностью их воззрений.

В душе поэта живет идеал красоты - «идеал соразмерности прекрасной» («Поэта мерные творенья // Блистали стройной красотой» - в стихотворении «В дни безграничных увлечений», 1831). Этот идеал был найден ценою страдания; «в борьбе с тяжелою судьбою» признал поэт «меру вышних сил» («Подражание», 1829).

Истинный поэт никогда не следует моде. Баратынский язвительно сравнивает «венок из живых лавровых листьев» и «тафтяные цветы» и отдает предпочтения первым. «Едкие осужденья» не столь страшны, как «упоительные похвалы», расточаемые модным поэтам. Даже «мощный гений» «сном расслабленным засыпал в их чаду» («К», 1827).

Идеал поэта (чуть ли не энциклопедиста) Баратынский создает в своем стихотворении «На смерть Гете» (1832):

Все дух в нем питало: труды мудрецов,
Искусств вдохновенных созданья,
Преданья, заветы минувших веков,
Цветущих времен упованья;
Мечтою по воле проникнуть он мог
И в нищую хату, и в царский чертог.

Сила таланта Гете охватывала все стороны жизни, все он находил достойным своего пера:

С природой одною он жизнью дышал:
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье;
Была ему зведная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Но главное: «Изведан, испытан им весь человек».

Для Баратынского главное в поэзии правда чувства. Душевные переживания и страдания - «сердечные судороги» (удивительно емкий образ) - только они должны и могут быть источниками поэтического вдохновения. И неудивительны в его стихотворениях метафоры: «душа певца», «чуткая душа» поэта; «на язык души душа в ней без ответа», - напишет Баратынский о женщине, которая не понимает поэта («Я не любил ее», 1834). «Рвется душа» поэта к славному прошлому некогда гордого Рима («Небо Италии» (1843)). Наконец, в стихотворении «Подражателям» Баратынский создает собственный оригинальный эпитет «душемутительный поэт». Говоря о будущем своем читателе, «далеком потомке», который по достоинству оценит его поэзию, Баратынский подчеркивает:

...душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.

«Мой дар убог», 1828

Размышляя о вечных проблемах искусства, о нравственной роли литературы, Баратынский погружается в философскую лирику, и ведущей темой его поэзии становится судьба поэта-мечтателя в эпоху «промышленных интересов» железного века. Баратынский еще сохраняет свои юношеские воззрения, когда на собственное поэтическое творчество он смотрел с общелитературных позиций. Не принимая современную эпоху, считая николаевскую Россию «необитаемой страной», Баратынский создает пессимистическую теорию «индивидуальной поэзии», и это вызывает у него желание завершить собственное поэтическое поприще. Так, в письме к П.А. Вяземскому Баратынский, сообщая о предпринимаемой им попытке издания стихотворений, писал: «Кажется, оно и самом деле будет последним. Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не созрело».

Эту тему Баратынский развивает и в письме к Ив. Киреевскому: «Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм - наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубляться в себя. Вот покамест наше назначение».

Это правдивое признание. Поэт видит безнадежность и всю беспомощность этого пути, но другого он не находит. И неудачи в собственной поэтической судьбе (непонимание критики, безразличие читателей) Баратынский как бы переносит на судьбы современной литературы и культуры.

Трагические судьбы поэта и поэзии как никогда близки Баратынскому.

Трагичной ему представляется и судьба современного поэта. Теме поэт и современная жизнь посвящены стихотворения: «Вот верный список» (1834), «Последний поэт», (1835), «Рифма» (1840).

В стихотворении «Вот верный список...» Баратынский обращается к вечной теме русской поэзии: поэт - общество. Поэт душевно одинок, свобода его - свобода внутренняя. И это настоящее богатство:

Теперь я знаю бытие.
Одно желание мое -
Покой, домашние отрады.
И, погружен в самом себе,
Смеюсь я людям и судьбе,
Уж не от них я жду награды.

Желание «оставить перо» сменяется робкой надеждой:

С душою чуткою поэта
Ужели вовсе чужд я Света?
Проснуться может пламень мой,
Еше, быть может, я возвышу
Мой голос, родина моя!
Ни бед твоих я не услышу,
Ни славы, струны утая.

В 1835 г. Баратынский пишет стихотворение под символическим названием «Последний поэт» , которое через семь лет откроет последний прижизненный сборник поэта под не менее выразительным названием «Сумерки». Поэтическое творчество способно угаснуть в реальной действительности, которая неприемлема для поэта. Трагически непримиримы идеалы поэта и современная эпоха:

Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.

В этом стихотворении как бы сфокусированы те мысли, те глубокие размышления, которые долгое время мучали поэта. Стихи Баратынского - надгробная песнь культуре, всем духовным богатствам, гибнущим в страшном «железном веке»:

Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья
Промышленным заботам преданы.

И протест поэта, но обращен он не в будущее, а в прошлое.

Поэт («нежданный сын последних сил природы») не понят никем, он трагически одинок. Его «простодушные песни» вызывают «суровый смех». Но поэт:

Сомкнул уста, вещать полуотверсты,
Но гордыя главы не преклонил:
Стопы свои он в мыслях направляет
В немую глушь, в безлюдный край; но свет
Уж праздного вертепа не являет,
И на земле уединенья нет!

Элегическая тональность смешивается с одическим стилем «высокой» поэзии, и это злоупотребление архаизмами (вещать, уста, гордыя главы, вертеп) поэт допускает сознательно, стремясь к «усилению языка». Поэт бессмертен, его творения:

Плодотворят они сердца людей;
Живительным дыханьем развита,
Фантазия подъемлется от них,
Как никогда возникла Афродита
Из пенистой пучины вод морских.

И все же дар поэта - «беспомощный дар», столь же бесполезными оказываются его мечты. И как древнегреческая поэтесса Сафо, желающая забыть «отверженной любви несчастный жар», бросившись в море, поэт также обретает успокоение в морских волнах. Нет той прежней гармонии в поэзии, нет ее и в мире, поскольку нарушена шкала прежде незыблемых ценностей; хотя внешне вроде бы ничего не изменилось:

И по-прежнему блистает
Хладной роскошию свет,
Серебрит и позлащает
Свой безжизненный скелет;
Но в смущение приводит
Человека вал морской,
И от шумных вод отходит
Он с тоскующей душой.

Стихотворение «Последний поэт» как бы задает тон всему сборнику «Сумерки», куда вошли стихотворения 1835-1841 гг. Все стихотворения этой книги, удивительно целостной по своей направленности, были об одном: сумерки - закат подлинного искусства, потому что оно не находит ни ответа, ни признания в современной жизни. Это и итог всему творчеству Баратынского за последнее десятилетие, которое, по его собственным словам, было для него тяжелее «финляндского заточения».

В сборник вошли стихотворения, в которых Баратынский придал личной грусти общефилософский смысл и тем самым «сделался элегическим поэтом современного человечества», заметил один из современников.

Если «Последний поэт» открывал сборник, то последним было стихотворение «Рифма» (1840).

Герой стихотворения - поэт-оратор древнего Рима или древней Греции. Стихи его полны «гармонии», «свободные»; его песни, его «звонкие струны» подчиняют толпу: «Толпа вниманьем окована была».

О чем бы ни писал поэт, славил он или «оплакивал народную фортуну»:

Устремлялися все взоры на него,
И силой слова своего
Вития властвовал народным произволом, -
Он знал, кто он...

В античности поэт был «могучим богом», но это время прошло:

Но нашей мысли торжищ нет,
Но нашей мысли нет форума!

Современный поэт не знает, чем является для него вдохновение, эта сила, что побуждает его писать, - «смешной недуг иль высший дар»? В этом «безжизненном сне» и «хладе света» современный поэт находит единственное отдохновение - рифму: «Ты, рифма! радуешь одна».

Одна ему с родного брега,
Живую ветвь приносишь ты;
Одна с божественным порывом
Миришь его своим отзывом
И признаешь его мечты.

Поэт может просто творить. Скорбя о собственной судьбе, Баратынский столь же пессимистичен и в восприятии судьбы своего поколения. Поистине страшна судьба поэта, лишенного читательской аудитории, оторванного от действительности, не имеющего живой и непосредственной связи с современностью. Эти думы усиливали элегические мотивы в поэзии позднего Баратынского. Умение передать в своей поэзии собственный душевный опыт, слитый с несбывшимися надеждами своего поколения - определило значение лирики Баратынского.

Но уже современниками было замечено, что в основе философских размышлений поэта был «раздор» мысли и чувства. Мысль, размышления без «веры в идею» неизбежно должны были привести поэта к пессимизму.

Чувствуя свое бессилие перед глубоко чуждой ему действительностью, Баратынский возводит это чувство в объективное и неразрешимое противоречие между мыслью и чувством - ибо мысль губительна и враждебна любому чувству, разрушает надежду и обрекает человека на духовное бессилие и бездействие:

Но пред тобой, как пред нагим мечом,
Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.

«Все мысль да мысль», 1840

И в этом своеобразный парадокс поэзии Баратынского, ибо он, по натуре своей, «призван быть поэтом мысли», - тонко заметил В.Г. Белинский.

Алексей МАШЕВСКИЙ

Вопросы Баратынского

Евгений Абрамович Баратынский (1800–1844) - поэт замечательный, создатель русской метафизической лирики, - к сожалению, так и остаётся в сознании читателей всего лишь одним из литераторов круга Пушкина. Его не понимали ни современники, ни ближайшие потомки. Даже великолепная энциклопедия Брокгауза и Ефрона начала ХХ века про Баратынского сообщала: “Как поэт, он почти совсем не поддаётся вдохновенному порыву творчества; как мыслитель, он лишён определённого, вполне и прочно сложившегося миросозерцания; в этих свойствах его поэзии и заключается причина, в силу которой она не производит сильного впечатления, несмотря на несомненные достоинства внешней формы и нередко - глубину содержания”.

С держанный на людях, несколько замкнутый, вежливый и дружелюбный Баратынский мало походил на демонического поэта, на романтического гения. Заурядной казалась и его биография: служба, женитьба, хозяйственные заботы по имению, эпизодическое участие в общественной жизни. Характерен отзыв П.А. Плетнёва: “Жуковский, Баратынский и подобные им люди слишком выглажены, слишком обточены, слишком налакированы. Их жизнь и отношения совпадают в общую форму с жизнью и отношениями всех”. В юности был, впрочем, гоним, но не за политические убеждения, а за проступок, о котором следовало умалчивать в приличном обществе (в пажеском корпусе с приятелями, заигравшись в разбойников, стащил у отца своего однокашника табакерку с деньгами). За юношескую глупость пришлось заплатить величайшим позором: исключением из корпуса и шестью годами солдатской службы в Финляндии. Правда, и тут никаких тягот или мук, кроме моральных, поэт не испытывал, в бытовом отношении был вполне устроен, начальники ему покровительствовали, нашлись и друзья, разделявшие его литературные интересы.

Баратынский начинал как один из поэтов школы гармонической точности. В его ранних элегиях мы найдём все составные элементы этой системы, ключевые формулы, слова-сигналы, связь темы с её жанровым разрешением. Вот, например, элегия “Финляндия” 1820 года. Перечислим некоторые общепринятые поэтические обороты: “пленяет чудно взор”, “в зерцале гладких вод”, “скальда глас”, “буйный ветр”, “торжественные клики”, “в глубокой тишине”, “таинственный привет”, “ветреное племя”. Это могло бы быть написано и Батюшковым, и молодым Пушкиным, и Вяземским, и Жуковским. В стихотворении царит общее сумрачное “предромантическое” настроение, сглаженное к концу обычным, например, для Жуковского, выходом в светлую грусть, тихое довольство: “Я, невнимаемый, довольно награждён // За звуки звуками, а за мечты мечтами”.

Однако уже тут есть отличие. У Жуковского мотивировкой подобного выхода выступала как бы общая позиция поэта-элегика. Такова модель вдохновенного певца, друга мирных наслаждений, которую поэт будет, варьируя, реализовывать в различных своих произведениях. У Баратынского же мотивировкой подобного эпилога выступает мучительный мыслительный процесс, развивающийся на фоне описания суровой природы Финляндии. Причём обдумывание смысла человеческого существования носит достаточно напряжённый и драматический характер, хотя оно и прикрыто внешней маской бесстрастности. Мы начинаем ощущать эту динамику, читая строки:

О, всё своей чредой исчезнет в бездне лет!
Для всех один закон - закон уничтоженья,
Во всём мне слышится таинственный привет
Обетованного забвенья!

Последняя строчка неожиданна на фоне привычных гармонических формул. “Забвенье” - слово более чем элегическое, почти штамп. То же можно сказать и про эпитет “обетованный”. Но это порознь. Зато вместе они великолепны. Баратынский, как и Батюшков, замечательно умеет учитывать семантическую окраску слова. Здесь происходит своеобразный смысловой взрыв, так что ударная волна от него, распространяясь, захватывает и соседние строки:

Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,
Я, беззаботливый душою,
Вострепещу ль перед судьбою?
Не вечный для времён, я вечен для себя:
Не одному ль воображенью
Гроза их что-то говорит?
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью!

Он явно рассуждает. Здесь нет заранее уяснённой позиции, которую автор спешит изящно нам изложить, здесь развёртывается процесс размышления, которому соответствует и разностопность стиха и афористичность высказываний, даже лёгкий скепсис по поводу только что продемонстрированных переживаний: “Не одному ль воображенью // Гроза их что-то говорит?”

Поэтому последние строки выглядят философским открытием, каким-то прорывом:

Что нужды для былых иль будущих племён?
Я не для них бренчу незвонкими струнами;
Я, невнимаемый, довольно награждён
За звуки звуками, а за мечты мечтами.

Самое интересное, что это почти буквальное повторение фразы, приводимой в VII письме древнегреческого философа Сенеки к его другу Луцилию: “...на вопрос, зачем он с таким усердием занимается искусством, которое дойдёт лишь до немногих, отвечал: “Довольно с меня и немногих, довольно с меня и одного, довольно с меня и ни одного””.

Ещё сильнее указанные свойства Баратынского проявляются в его ранних любовных элегиях. Лидия Гинзбург не случайно уподобляет одну из них (“Признание”) “предельно сокращённому аналитическому роману”. Молодые Пушкин и Баратынский одновременно шли к психологической элегии. У них сквозь суммарные признаки батюшковского стиля начинали проступать черты психологической конкретности. В центре стихотворения находилось “индивидуализированное” лирическое событие. При этом личные особенности приводили к разной “окрашенности” стихов.

Пушкин шутливо писал Александру Бестужеву: “Баратынский - прелесть и чудо; “Признание” - совершенство. После него не стану печатать своих элегий...” И было чему удивляться.

Стандартной элегической темой были жалобы на изменившие чувства (но не поэта-меланхолика, а его возлюбленной), на разлуку с любимым человеком, на общую разочарованность в жизни. У Баратынского всё предельно конкретно и необычно: разлюбил сам герой, причём его холодность нелогична, измена, если только это можно назвать изменой, не спровоцирована новыми романтическими стремлениями, более того, поэт тоскует по прежней страстной взволнованности, но не может её оживить:

Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их свыше сил.

Вот эта “свышесильность” любых наших обязательств, любых наших мечтаний, любой уверенности и становится темой стихотворения. В нём в столкновение приведены две стихии: мощная потенция аналитического рассудка, способного понять, предвидеть и назвать по имени каждое уклонение сердца, - и негодующее чувство изумления перед неверностью, опрометчивостью собственной природы. Всё понимаю - но принять этого своего понимания не могу. Не могу принять, но осознаю, что деться будет некуда:

Грущу я, но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной.
Кто знает? Мнением сольюся я с толпой;
Подругу без любви - кто знает? - изберу я.

Перебивающие последовательно развёртывающееся высказывание вопросы “Кто знает?” здесь очень хороши, именно в них копится эмоциональное напряжение. Поддерживает его интонация, моделирующая одновременно трудное раздумье и тягостное объяснение с прежней возлюбленной: “И весть к тебе придёт, но не завидуй нам...” Будничность интонации, безыскусность выражения, отсутствие сильных средств - всё это выводит данный текст за рамки элегической условности. Иллюзия непосредственности высказывания здесь полная, мы словно имеем дело не со стихотворением, а с жизненной реальностью. Как всегда в финале от личной ситуации Баратынский обращается к выходу в общую тему - тему без вины виновности:

Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даём поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

И.Л. Альми, анализируя, каким образом происходит в стихотворениях Баратынского конкретизация поэтической ситуации, говорила о характерном для него приёме неполного контраста , заключающегося в том, что “поэт противопоставляет понятия, не содержащие прямой и полной противоположности (“волненье” - “любовь”)” . Причина такой странной контрастности состояла в дифференциации привычных элегических мотивов, на что обратила внимание еще Ирина Семенко . Поэт разрушает гармонические формулы за счёт эпитетов, “переосмысливающих” определяемое слово. Перед нами не создание единых эмоциональных лексических комплексов, как это было в поэзии Батюшкова, не суггестивные “потоки” Жуковского, - перед нами очень точная, виртуозная аналитическая работа по нахождению всё новых и новых смысловых оттенков в устоявшихся, привычных понятиях. Работа эта по самому своему характеру отчасти разрушающая, дисгармоническая. Происходит как бы “соскальзывание” с традиционной, накатанной поэтической “поверхности”. Отсюда ощущение неустойчивости, ненадёжности самих слов, складывающихся в отточенные высказывания. Эти стихи не приносят успокоения, они мучают, но делают это тайно. У Баратынского и в помине нет демонстративности неологизмов Языкова, хотя последний тоже разрушал таким образом традиционную элегическую форму.

В поэзии Баратынского 30-х годов постепенно начинают проявляться новые черты. Он охотно обращается к архаизмам, к опыту поэтов иной, не карамзинской традиции, делает свои стихи более риторичными, торжественно-скорбными. Пушкин всегда внимательно следил за его развитием. До какой степени было велико их взаимовлияние и интенсивен скрытый творческий спор, можно продемонстрировать на примере пушкинского “Вновь я посетил...” и “Запустения” Баратынского. Последнее было написано в 1832 году и напечатано в первом номере “Библиотеки для чтения” за 1835 год. В начале осени 1835 года Пушкин - в Михайловском, где и создаёт своё “Вновь я посетил...”.

Уже первая строка стихотворения - словно реплика на начало “Запустения” (“Я посетил тебя, пленительная сень...”). В целом же пушкинское произведение прочитывается как явная антитеза Баратынскому. Последний, обращаясь к прошлому (поводом к написанию послужила поездка поэта на родину - в имение Мару), не узнаёт изменившегося мира своего детства. Он весь объят воспоминаниями и грустью об уходящем. Поэтому и обращается мысленно к умершему отцу, с тенью которого мечтает встретиться там, где наследуют “несрочную весну”. У Пушкина, напротив, акцент сделан на будущем. Мир, в котором жил поэт, почти не изменился: всё узнаваемо. Жизнь лишь постепенно, исподволь обновляется “взрастанием” молодого, незнакомого племени. И Пушкин, обращаясь к своему внуку, не ждёт встречи в Элизии, но мечтает воскреснуть в его памяти. Интересно, что в стихотворении Баратынского заметны приметы осени, у Пушкина - скорее лета.

В целом стихи во многом совпадают, например, в перечислении видимых взору изменений или, напротив, знакомых примет. Но разница огромная уже в самой форме. Баратынский архаизирует свой стих: “пленительная сень”, “приют хозяйственный”, столпы, которые лежат “во прахе”. Для 30-х годов XIX века эти формулы - уже пережиток старой элегической традиции. Но его архаизация связана с темой стихотворения, по преимуществу ностальгической. Именно она придаёт горестную величавость высказываниям поэта. Эти, уже “обветшалые” слова - драгоценны как память о былой жизни, ценностях, уходящих из мира. Пушкин же, наоборот, предельно прозаизирует свой стих. Он отказывается даже от рифм, чтобы сделать его уже совсем приближённым к естественной речи, к “разговору с самим собой”. То есть и на уровне формы как бы устремляет стих в будущее.

Конец 20-х - начало 30-х годов - время кризиса школы гармонической точности, когда усилиями эпигонов элегические формулы Жуковского–Батюшкова–Баратынского–Пушкина сделались общедоступными и ничего не выражающими. Нужно было искать выход из этого положения. Пушкин, отталкиваясь от опыта своих романтических поэм, пришёл к предметной точности, к “нагому слову”, открывая новый реалистический метод. Романтики попытались заменить жанровое единство прежней поэзии единством личности, стоящей за тем или иным произведением, - “лирическим героем”.

Баратынский как бы нащупывал путь “объективизации” самой элегии, превращения её в универсальную форму разговора о судьбе мира и человечества. Привело его это к созданию особой метафизической поэзии, исполненной высокого пафоса. Лишь немногие из современников осознали сущность сделанного поэтом переворота. Н.А. Мельгунов написал в 1838 году: “Баратынский по преимуществу поэт элегический, но в своём втором периоде возвёл личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества”.

К ак позже вспоминал М.Н. Лонгинов, книга Баратынского “Сумерки” (1842) “произвела впечатление привидения, явившегося среди удивлённых и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчёта в том, какая это тень и чего она хочет от потомства”. Интересно, что сам Баратынский, как будто предвидя эту фразу, в стихотворении “Всегда и в пурпуре и в злате...” скажет: “Ты сладострастней, ты телесней // Живых, блистательная тень!” Так оно на самом деле и было.

“Сумерки” стали первой целостной книгой стихов в русской поэзии. Не сборником отдельных произведений, сгруппированных по жанровому принципу, а именно книгой с единым смысловым полем, единым авторским взглядом на мир, единой лексической и интонационной канвой. Первоначально Баратынский намеревался озаглавить своё сочинение “Сны зимней ночи”, но потом остановился на более коротком и выразительном названии “Сумерки”. Сам понимая необычный характер книги, писал Плетнёву: “...хотя почти все пьесы были уже напечатаны, собранные вместе, они должны живее выражать общее направление, общий тон поэта”. При этом Баратынский ориентировался, конечно, на западноевропейских литераторов (в частности, Барбье, Гюго - у последнего был поэтический цикл под названием “Песни сумерек”), однако шёл дальше них в решительном преодолении жанровой однородности объединённых в едином смысловом ряду произведений.

Книга замечательно решена в композиционном отношении. Можно сказать, что каждое последующее стихотворение вытекает из предыдущего, внося всё новые и новые оттенки в захватывающий, очень глубокий разговор о судьбе человеческой духовности в новую эпоху. Смысл творчества, поиск истины, связь с ближними, критерии подлинности, возможность реализации дара, способы понимания мира - всё это становится единым, разветвляющимся потоком тем, подвергнутых пристальному анализу и одновременно эмоционально пережитых. Причём интеллектуальный процесс разворачивается не линейно. Мы всё время сталкиваемся с рефлексией по поводу высказанных мыслей, постоянными возвращениями к тому или иному мотиву на новом уровне. Наконец, все они сойдутся в грандиозном стихотворении “Осень”, в котором Баратынский как бы и попытается прорвать роковой круг одиночества и обречённости, замыкающий человека. Эта попытка не приведёт ни к каким положительным утверждениям, даже напротив - финал пьесы будет пропитан безысходной тоской и горечью, но парадоксально окажется, что именно честная констатация самых неутешительных истин (с которыми одновременно никак не может и никогда не сможет примириться дух) выглядит как этическая, по крайней мере, эстетическая победа.

П роблема, которую поставил и попытался для себя решить в “Сумерках” Баратынский, была одновременно совершенно личной и в то же время общечеловеческой (с точки зрения будущего, с точки зрения наступающей новой эпохи). Отсюда такое удивительное слияние в его стихах элегического тона с одическим пафосом. Дело в том, что его мысль - “голая мысль” (“Всё мысль да мысль! Художник бедный слова!”) - и есть на индивидуальном уровне выражение холода железного века (“нагой меч”, от которого “бледнеет жизнь земная”). Происходит утрата “чувственности”, под которой поэт понимает иной способ общения с миром помимо “суеты изысканий”. Но тогда нет и отзыва мира (так Скульптор из одноименного стихотворения не снимет с Галатеи последнего покрова, до того момента, пока она сама на него не взглянет). Тем самым проблема - в благодати, делающей возможной соединение чувственного с духовным. Дело в высшем благоволении к тебе мира, открывающегося не в аналитическом движении мысли, а в интуитивном постижении (как встреча, прикосновение). Но и тут ловушка. Благодать-то как раз в её высшем слиянии с пониманием, с мыслью, преследующей истину, выводит за грань земного бытия и искусства.

Книга открывается обращением к князю Вяземскому, в котором Баратынский видит своего собрата по духу, сопластника. Выясняется, что “Сумерки” по сути дела не только посвящены, но и адресованы этому единственному читателю. В том “разумном усыплении”, о котором толкует Баратынский и которое он себе создал неким усилием (здесь уже есть трагический момент, потому что, хотя удаление от света произошло добровольно, полное одиночество заставляет чувствовать себя заживо похороненным: “как бы во гробе”), - так вот, в этом странном сне–бодрствовании души ему нет дела ни до моды, ни до молвы. Никакого сочувствия у публики поэт не ищет. Для сборников начала XIX века это было не характерно. В читателе видели друга, собеседника автора, и тон обращения к нему был доверительный.

Вяземский назван “звездой разрозненной плеяды”. Подразумевается круг Пушкина–Жуковского–Батюшкова. Мы снова встретимся в книге с образом звезды в “Осени”, где она, превращённая в некое трагически-одинокое метафизическое существо, будет гибнуть на глазах у той самой публики, которую демонстративно игнорирует Баратынский, гибнуть, никем не замеченная. Интересно, что за внешне очень традиционным, очень простым посвящением начинает проглядывать важная тема: как в хаотическом, чёрном, пустом пространстве одна “звезда” может найти, опознать другую, какая связь их отныне соединяет. Нет, оказывается, даже не общение (поэт “лениво” почтовой прозой платит дань своему далёкому визави), а лишь память - как бы постоянно мерцающий в душе маячок, мысль о наличии в этом мире кого-то ещё, способного сходно чувствовать и понимать.

Одно из первых принципиальных стихотворений сборника - “Последний поэт”. Сначала можно подумать, что перед нами обычное романтическое противопоставление возвышенного поэта - бездумной, погрязшей в низости толпе. Однако весь строй стихотворения, внешне повторяя такую схему, на самом деле опровергает её. Мир, окружающий последнего поэта, выглядит не столько низким, сколько страшным: “Век шествует путём своим железным...” Сам же поэт неожиданно показан совсем не величественным, а, скорее, юродивым, милым, совершенно не нужным. “Воспевает, простодушный”, - говорит о нём Баратынский. К людям этого погрязшего в практицизме мира он может обратить лишь бесполезные и в чём-то жалкие слова:

И зачем не предадимся
Снам улыбчивым своим?
Бодрым сердцем покоримся
Думам робким, а не им!
Верьте сладким убежденьям
Вас ласкающих очес
И отрадным откровеньям
Сострадательных небес!

Естественно, “суровый смех ему ответом”. Баратынский констатирует противоречивую и трагическую ситуацию. Дело не в том, что все такие плохие и теперь не хотят поступаться практической выгодой ради мечтаний и звуков, дело в том, что источники, питавшие раньше эти мечты и звуки живым содержанием, теперь иссякли. Человеческий дух как будто сам себя изжил и больше не “слышит” того, что всё ещё “слышит” оставшаяся неизменной природа. Поэтому морская пучина и принимает последнего поэта, становясь отныне его заменой - единственной “звучащей стихией”. Но дух как нечто забытое и непонятное ещё живёт в человеке отголоском, тенью. Вот поэтому-то и замирает в нас что-то, когда мы отходим “от шумных волн” с их смутным призывом.

Надо отметить, что образ последнего поэта, преданного “благодати страстей”, не совпадает с образом автора “Сумерек”, хотя и вступает с ним в сложное взаимодействие. Скрытой пружиной книги Баратынского было как раз трагическое осознание, что сам-то он целиком принадлежит этому холодному рассудочному миру, чей безжизненный скелет “серебрит и позлащает” знание. Он сам не способен “предаваться снам улыбчивым своим”, он сам всего лишь “художник бедный слова”, попавший в рабство мысли. И одновременно он отщепенец поколения, преданного “промышленным заботам”, поскольку видит то, чего не видят другие, - собственную ущербность. Он дитя обречённого мира, но в отличие от остальных лишён покоя и самодовольства.

Последний поэт (истинный поэт - по понятиям Баратынского) теперь уже выглядит анахронизмом. Он необходим, но невозможен. Это ощущение теперешней ущербности того, что составляло суть прошлого бытия человека, закрепляется в стихотворении “Предрассудок! он обломок...”. Звучит почти жалоба, почти мольба:

Воздержи младую силу!
Дней его не возмущай;
Но пристойную могилу,
Как уснёт он, предку дай.

Одновременно смысл здесь углубляется: никто не виноват, что так произошло. В конце концов время жить - и время умирать. Если мы теперь способны лишь на хлопоты о насущном и не слышим призывающих голосов природы, что ж, так тому, видимо, и быть. Не стоит лишь превозносить свою “прогрессивность” и унижать то, что отныне понять мы не в состоянии. Эта полупримирительная позиция, однако, в дальнейшем окажется для Баратынского эмоционально неприемлемой. Выяснится, что дело не просто в смене старого новым, но в опасной деградации. Уже в “Приметах” эта тема зазвучит в полный голос:

Пока человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой,
Но детски вещаньям природы внимал,
Ловил её знаменья с верой;

Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала:
О нём дружелюбной заботы полна,
Язык для него обретала.
.......................................................
Но, чувство презрев, он доверил уму;
Вдался в суету изысканий...
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний.

Тут опять-таки не идёт речь о простом противопоставлении чувства голому разуму. Тут говорится о трагическом выборе между верой и точным знанием, выборе, который как бы привёл к “усыханию” одного из изначальных человеческих свойств, нарушению связи с природой. И вот теперь какие-то знамения, важные и пророческие события просто невнятны человеку, он живёт в мире, в котором видит и понимает лишь одну его половину, а другая остаётся опасно невидимой, незаметной. Но ведь она есть и обязательно вмешается в судьбу человеческого рода.

С ледующее за “Приметами” коротенькое стихотворение “Всегда и в пурпуре и в злате...”, на первый взгляд никак с предыдущим не связанное, сначала вызывает недоумение, кажется просто портретом, зарисовкой. И действительно, в копии жены поэта - Анастасии Львовны, оно было озаглавлено таинственными инициалами С.Ф.Т. Но интересно, что свой перевод этих восьми строк на французский сам Баратынский назвал “Le Crepuscule” - то есть “Сумерки”. Значит, речь идёт о содержании, непосредственно связанном с основными темами книги:

Всегда и в пурпуре и в злате,
В красе негаснущих страстей,
Ты не вздыхаешь об утрате
Какой-то младости твоей.
И юных граций ты прелестней!
И твой закат пышней, чем день!
Ты сладострастней, ты телесней
Живых, блистательная тень!

Взволновать его могло здесь вполне конкретное обстоятельство: некто, по-видимому, всё-таки она , не жалея об утрате (и тут замечательно, полуотчаянно, полупрезрительно сказано - какой-то своей младости), продолжает оставаться мужественно страстной и блистательной. О таком человеческом опыте спокойного, но одновременно живого приятия судьбы мечтал сам поэт. Но если сместить угол зрения, интерпретировав высказывание в плане противостояния “несовременной”, как бы “отжившей”, “теневой” литературной позиции Баратынского тем романтически-прогрессивистским устремлениям, которые отразились в творчестве его критиков современников, то можно понять и так, что автор говорит о себе. Его не беспокоящаяся о какой-то младости Муза (в этом смысле как бы ставшая тенью) телесней и живее скудных Камен современных писак . Но есть и ещё один поворот: в качестве “блистательной тени” выступает вся прежняя культура, весь комплекс прежних представлений, которые теперь воспринимаются как предрассудки . Так подхватывается и развивается тема предшествующих стихотворений.

Интересно, что даже в эпиграмме “Увы! Творец не первых сил!..”, следующей в сборнике, Баратынский касается, правда, вскользь, в анекдотическом преломлении, вопроса об уме, претендующем на суверенное правление миром. Человек, заступающий на место Творца, очень похож на безумного рыбаря на престоле:

Неаполь возмутил рыбарь,
И, власть прияв, как мудрый царь,
Двенадцать дней он градом правил;
Но что же? - непривычный ум,
Устав от венценосных дум,
Его в тринадцатый оставил.

Здесь возникает тема слабости, неполноты, которая тут же будет грандиозно развёрнута в стихотворении “Недоносок”.

Последняя строка этого стихотворения поразительна: “О бессмысленная вечность!” Вот они - смысловые смещения Баратынского, формирующие его “метафизический словарь”. Говорится это так, будто поэт сам пережил бессмысленность вечности. Что же ему даёт право на такие заявления? Кто такой недоносок ?

Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землёй и небесами.

Оказывается, всего лишь “крылатый вздох”. Что же это за существо, которое не может полностью быть в этом мире, погрузившись в его материальность, вещность, а с другой стороны - не в состоянии стать чистым духом, уйти за облака? “Бедный дух! Ничтожный дух!” - это же человек, наделённый естественными земными потребностями, но не способный жить только ими, поскольку есть ещё душа, увлекающая ввысь. Незаметно в рисуемый поэтом образ проникают его авторские черты. Недоносок, оказывается, “на земле оживил... арф небесных отголосок”, который он, впрочем, сам “слабо слышит”. Перед нами творец, застрявший между землёй и небом, между свыше дарованной способностью видеть больше, чем другие, и необходимостью следовать своей слабой человеческой природе. Именно здесь трагедия - в самой возможности видеть и понимать страдание “земных поселенцев”. О, если бы можно было не видеть, не понимать!

Так Баратынский откликается на романтическую проблематику поэта и толпы. Его герой - не жрец, не пророк, вознесённый над миром, но недоносок. Он не противопоставлен остальному человечеству, он лишь воплощает в себе в наиболее острой форме каждому свойственное противоречие. Даже эта выделенность скорее горька и обидна. Ведь она не придаёт ему силы, а лишь обрекает на большее страдание. И впрямь, куда уж ему до пророков, когда, во-первых, всё равно никто его не слышит, а во-вторых, и мир-то он видит “как во мгле”, то есть не очень разбирается в обыденной, повседневной жизни.

Последние строки - “В тягость роскошь мне твоя, // О бессмысленная вечность!” - как упрёк, как сожаление, как отказ, обращённый к миру, к Богу: зачем меня соблазняют еле слышимым звуком небесных арф, лучше было бы отказаться от этого “слышанья”, полностью вернуться в “низкий” земной мир! Баратынский словно бы знает, что наступает время, когда духовность станет так тяжела и непереносима для человека, что он сам пожелает от неё отречься.

Здесь самая больная тема нашего времени. Ведь если постараться определить одним словом содержание жизни большинства современных людей, получится следующее: “Не думать!” Это не просто их глупость, леность и заблуждение. Мир утратил целостность, и теперь творчество, поиск добра, красоты, любой моральный поступок - всё становится следствием единичных мучительных усилий, часто бессмысленных или просто несообразных с возможностями индивида. Следовательно, сама человеческая природа для человека непереносима. Высшее творение выглядит просто ошибкой Создателя, злой насмешкой, потому что, нуждаясь в горнем мире, мире фантазии и мечты, недоносок погружён в юдоль мира земного, живущего по совершенно иным законам.

Следующее стихотворение - “Алкивиад” - выглядит антитезой предыдущему. Здесь рисуется образ индивида, пытающегося быть в устремлениях своей фантазии полностью автономным от мирского суда, от мирской заботы. Это самодостаточная красота, эстетика, осознавшая свою невыводимость и самодовлеющую ценность:

Он же глух был и слеп; он, не в меди глядясь, а в грядущем,
Думал: к лицу ли ему будет лавровый венок
?

Совершенно не случайно следующие два стихотворения написаны тем же размером, что и “Алкивиад”, а именно гекзаметром. В “Ропоте” в иронической форме говорится о том, как жизнь, наплевав на все наши теории абсолютности и суверенности творчества, вторгается в самые тонкие духовные материи. Представьте, что на лоб любующегося собой Алкивиада села муха. Какая уж тут автономность:

Ты из мечтателя мирного, нег европейских питомца,
Дикого скифа творишь, жадного смерти врага.

В стихотворении “Мудрецу” следует вывод. Во-первых, жизнь и фантазию не разделить: “Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье - одно”. Во-вторых, искусство - не ответ на вызов обыденности, не прорыв в некую высшую сферу, а всего лишь отвлекающая погремушка:

Тот, кого миновали общие смуты, заботу
Сам вымышляет себе: лиру, палитру, резец;
Мира невежда, младенец, как будто закон его чуя,
Первым стенаньем качать нудит свою колыбель!

В сущности, оно - искусство - никак неотличимо от других насущных занятий человека. Оно, так же как и любая другая форма деятельности, только отвлекает, только заполняет жизнь, создавая иллюзию её осмысленного переживания. В свете таких констатаций становится понятным, что те горестные обстоятельства (современного пренебрежительного отношения к чувству–искусству–тайноведению), о которых шла речь в “Последнем поэте” или “Приметах”, - не случайные завихрения, не чей-то злой умысел или недомыслие. Бесполезность ставки на духовный поиск вытекает из скрупулезного анализа человеческого бытия. Можно сказать, что именно сам дух в своём интеллектуальном устремлении приходит к отрицанию собственной исключительности, к отрицанию всякой иерархии - но, значит, и смысла жизни. Тем самым выбор, сделанный человечеством в пользу “промышленных забот”, оказывается оправданным. Впрочем, быть может, дело именно в интеллектуальном характере наших поисков ответов. Быть может, мысль неизбежно должна приходить к самоотрицанию, к саморазоблачению?

Баратынский погружает нас в поле колеблющихся выводов. Его эмоция всё время бунтует против усилий интеллекта найти решение, точнее, против результата этих поисков. Такое мерцание смыслов позволяет даже самые обычные, казалось бы, привязанные к конкретной ситуации стихи воспринимать в качестве иносказаний. Следующая за стихотворением “Мудрецу” эпиграмма “Фелида с каждою зимою...” с этой точки зрения не только карикатура на Елизавету Михайловну Хитрово, прославившуюся своей любовью к декольте, но и картина “гробовой” мысли, склонной срывать с бытия покров за покровом. Последняя “риза”, снятая с мира, по мысли поэта, знаменует переход к небытию.

Совершенно отчётливо связано с предыдущими стихотворение “Бокал”. И творчество, и забвенье одиноко:

Вот теперь со мной беседуй,
Своенравная струя!
Упоенья проповедуй
Иль отравы бытия...
.............................
О бокал уединенья!
Не усилены тобой
Пошлой жизни впечатленья,
Словно чашей круговой ;
Плодородней, благородней,
Дивной силой будишь ты
Откровенья преисподней
Иль небесные мечты.

Да, в одинокой медитации мы выходим за пределы обыденности, но куда? “Свет высок” пророк обретает в “немотствующей пустыне”. Однако с кем же разделить этот свет в пустыне-то и в чьём отзыве уловить свидетельство об истинном его источнике? Интересно, что в контексте этой пьесы откровениями (то есть чем-то истинным, глубоким) делится с одиноким мыслителем преисподняя , а небеса - только мечтами (следовательно, чем-то эфемерным, субъективным).

Т ема невысказываемости самых сокровенных и самых горестных своих прозрений, которая позже развернётся в “Осени”, первый раз появляется в следующем стихотворении сборника - “Были бури, непогоды...”. Если в молодости находится выражение и страданию нашему, и радости, то именно тогда, когда сочувствие, утешение и понимание нам всего дороже, - в старости выразить свой разрушительный опыт нельзя: “Не положишь ты на голос // С чёрной мыслью белый волос!” Значит, упование даже на мечту, даже на собственную одинокую фантазию иллюзорно. Их не выразить.

В этой точке книга Баратынского достигает некого эмоционального предела. Происходит срыв. Следует стихотворение “На что вы, дни! Юдольный мир явленья...” - апофеоз бессмысленности и боли бытия. Изменяют не только люди, мечты, чувства, изменяешь себе ты сам, само твоё раздвоенное существо, сама плоть:

Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!

И тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь, а оно

Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!

Сама душа становится усталой пленницей тупого, бессмысленного тела, продолжающего длить инерцию замкнутого круговращением времени существования. Душа уже всё поняла, везде побывала, заглянула за границы мира, а её ближайший “товарищ”, “друг”, “любовник” - тело (ведь что ещё может быть ближе!) - всё на одном месте, глух, пошл в своей бессмысленной покорности, не откликается на её боль и муку. Здесь особенно выразительно местоимение оно , выделенное своим расположением в конце строки. Именно оно - как нечто безлично-живое, нечеловеческое.

Отчаяние “физиологическое” тут же находит подтверждение в социальной, общественной безнадёжности положения человека. Следующее стихотворение “Коттерие”, что означает “кружок заговорщиков”, метит в группу Шевырёва и Погодина. Братаются здесь, в этом мире, сходятся лишь ничтожества, как бы слипающиеся вместе для взаимной обороны, для общей выгоды. Баратынский резко противопоставляет себя этому кругу. Он одинокий боец - боец духовный . Дальше, однако, следует рефлексия - стихотворение “Ахилл”. Насколько силён, неуязвим, состоятелен этот герой наших дней? Что помогает ему во всё разъедающем сомнении, как вообще, оставаясь один на один с ревущим и воющим хаосом, он может считать себя правым? Это вопрос, прямо адресованный современному человеку. Потому что сейчас быть человеком - это значит быть героем, отвечать за всё. Ведь теперь истинность или ложность пути, эстетическую ценность любого художественного произведения, этическую чистоту поступка может обосновать лишь твоя совесть, твоё внутреннее чувство, твоё видение. Воспитанные на требовании так называемой объективности, мы ищем подтверждения своим чувствам и оценкам в других - и не находим. Это неизбежно, потому что общих ценностей для индивидуалистического сознания больше нет. Меж тем проблема, прямо по Кьеркегору, - в абсолютной субъективности, то есть в той связи, которая, минуя уровень объективного, прямо соединяет субъекта с Абсолютным. Подобная связь, однако, недоказуема, она существует и обладает значением лишь в вере. Отсюда заключительные строки Баратынского:

Знай, страданью над собою
Волю полную ты дал,
И одной пятой своею
Невредим ты, если ею
На живую веру стал!

Найдя выражение своей мысли, Баратынский пытается её развить, углубить, рассмотреть под разными углами. Ну хорошо, пусть тем не менее найдётся человек, способный стать таким верующим одиноким духовным бойцом. Незыблема ли его позиция? Как реагирует на неё мир? Меняется ли что-то в его аморфной структуре? Оказывается, что нет. Даже самые смелые прозрения человеческого духа обволакивает ряска банальности. Мир “осваивает” и духовного бойца, “продукты” его жизнедеятельности, переваривает их в “полемике журнальной”. Об этом стихотворение “Сначала мысль воплощена...”.

Именно с бесполезностью духовного тайноведения связано следующее стихотворение: “Ещё, как патриарх, не древен я; моей // Главы не умастил таинственный елей: // Непосвящённых рук бездарно возложенье!” Ничего тут, в этом мире, не способны изменить мысль, творческий поиск, искусство. Благодатна иная доля - возможность просто жить, просто цвести румяными днями молодости. Здесь опять возникает тема златого безмыслия, бестревожного счастья незнания. Именно на него благословляет поэт “деву красоты”. Но как же быть с тем, кто на безмыслие уже неспособен? Вообще, в чём причина мучений мудреца и художника? В самой призванности к фантазии, к мечте, заставляющей придавать “исполинский вид” бытовым обстоятельствам, заботам юдольным, всё время предвидеть то, что, во-первых, может быть, тебя и минует, а во-вторых, на поверку оказывается лишь “пугающим призраком”. В конце концов каждый день погружённые в тину жизненных обстоятельств, мы незаметно выполняем свой мелочный, мучающий труд. Оказаться лицом к лицу с испытанием - совсем не то же самое, что заранее пугать себя его видимостью, особенно той видимостью, которую может придать ему одухотворённая фантазия. В стихотворении “Толпе тревожный день приветен, но страшна...” Баратынский гениально построит антитезу: недумающие боятся мечты, в которую увлекает их мысль (“легкокрылые грёзы” для них опасны, поскольку при отсутствии духовной закалки легко запутаться, выйти из автоматизма существования, потерять стабильные ориентиры и оказаться один на один с “ночным” хаосом), зато думающие боятся именно автоматизма жизненных дел (“дневных” сует), отключающих сознание. Наивно ведут себя и те и другие: источник их страхов не в объективном положении вещей, а в собственной слабости - неспособности мужественно противостоять испытанию. На самом деле, как бы говорит Баратынский, надо слить две эти способности: непосредственно жить и свободно думать. Путь спасения - в рефлексии, не пугающейся себя самой.

Удивительно, как поэт умеет подчинять своей мысли весь образный строй стихотворения. Сами абстракции приобретают у него конкретное чувственное выражение:

Ощупай возмущённый мрак -
Исчезнет, с пустотой сольётся
Тебя пугающий призрак,
И заблужденью чувств твой ужас улыбнётся.
.....................................................................
Весёлый семьянин, привычный гость на пире
Неосязаемых властей!

Мажорное звучание стихотворения “Толпе тревожный день...” подкрепляется новым - “Здравствуй, отрок сладкогласной!..”. Понять его противоречивость, однако, можно лишь в сопоставлении с двумя последующими - “Что за звуки? Мимоходом...” и “Всё мысль да мысль! Художник бедный слова!..”.

Рисуя образ вдохновенного старца (по сути дела, гомеровский образ), Баратынский противопоставляет его молодому успешному пииту. Не в том дело, что один из них подлинный поэт, а другой минутный баловень успеха. А в том, что далеко ушедший в своём опыте певец-старик уже перешёл границы искусства: дух в своей предельной подлинности как бы вырывается из земных форм духовности, перерастает границы выражения. Слова, знаки, технические приёмы просто сковывают его, делаются смешны. Работа идёт уже на таких смещениях, которые почти не имеют посюстороннего эквивалента. Поэтому у праздного слушателя и возникает ощущение, что старый художник обращается к слишком банальным, много раз уже звучавшим темам:

Эти радости, печали -
Музыкальные скрыжали
Выражают их давно!

Впрочем, никаких новых тем и нет. Истина выражается каждый раз заново, но это одна и та же истина. Лишь в молодости (из-за недостатка понимания и избытка внимания к собственной персоне) кажется, что ты открываешь некие никому не ведомые доселе миры: “С утра дней счастлив и славен, // Кто тебе, мой мальчик, равен? // Только жавронок живой...” Это не осуждение, наоборот, скорее восхищение способностью, ещё ничего по-настоящему не понимая, отдаваться потоку впечатлений и чувств. Только при таком условии границы духа и его выражения совпадают, позже подобное будет невозможно. Юный певец отчасти напоминает Последнего поэта, только наделённого здесь счастливой судьбой. Следует вывод, отчаянное признание в неспособности быть таким непосредственным выразителем чистой радости бытия:

Всё мысль да мысль! Художник бедный слова!
О жрец её! тебе забвенья нет;
Всё тут, да тут и человек, и свет,
И смерть, и жизнь, и правда без покрова.

Речь идёт не о точности выражения. Не о том, кто глубже видит истину. Быть может, как раз не баловень вдохновения, а беспристрастный исследователь (то есть именно законное дитя железного рассудочного века). Речь о том, что наслаждаться бытием может лишь тот, кто связан с предметом своей деятельности чувственно , непосредственно:

Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним чувственным, за грань их не ступая!
Есть хмель ему на празднике мирском!
Но пред тобой, как пред нагим мечом,
Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.

С тихотворение “Скульптор” является дальнейшим раскрытием этой темы. Есть ведь загадка в поразительной дихотомии наших отношений с миром. Почему, собственно, мысль и желание должны являться роковым препятствием полноты бытия–обладания? Потому что дело в “ответном взоре”, в благодати любви, которую испытывает к тебе сам мир, находящийся вне субъект-объектных отношений. Мысль же, рефлексия объективируют предмет, к которому стремится твоё существо. Тем самым отделяют его от тебя:

В заботе сладостно-туманной
Не час, не день, не год уйдёт,
А с предугаданной, с желанной
Покров последний не падёт,
Покуда, страсть уразумея
Под лаской вкрадчивой резца,
Ответным взором Галатея
Не увлечёт, желаньем рдея,
К победе неги мудреца.

То есть тайна эстетического прорыва так или иначе скрывается не в интеллектуальном (даже шире - чисто духовном) усилии, но в телесно-душевно-духовной неге , добытой лаской вкрадчивой “резца”. Как всегда Баратынский создаёт здесь удивительно точный и ёмкий смысловой комплекс. Это снова мотив “Осени”: пока тебя не полюбят, бесполезно ждать подлинного отношения. А средств, чтобы полюбили, - нет, точнее, они тебе не подконтрольны.

Какой-то запредельной мощи и концентрации Баратынский достигает в стихотворении “Осень”. Оно огромно - 160 строк. И несмотря на это поэту удаётся сохранить на всём его протяжении небывалое лирическое напряжение. Здесь ему прежде всего помогает особая скорбно-торжественная интонация, напоминающая одическую. Кроме того, наблюдается странное противоречие, как бы “вмонтированное” в ткань пьесы: каждая из строф представляет собой законченное высказывание, более того, кажется, что стихотворение могло бы оборваться в любом месте, потому что мысль уже завершена, печальный итог подведён, но в то же время тема продолжает развиваться, высказывание никак не может окончиться. Эмоция поэта не даёт ему прервать размышление на неутешительном выводе. Чувство не согласно с доводами разума и заставляет последний всё глубже и глубже погружаться в исследование проблемы, в центре которой участь человека в этом мире, безутешный опыт переживания своей судьбы .

Первые шесть строф описывают картину наступающей осени: хладеет солнце, мороз разбрасывает иней по земле, селяне собирают урожай на полях. Между тем уже здесь происходит подспудное “углубление” темы, мы начинаем чувствовать как бы “второе дно”. “Качаяся, завоет роща” - поэт, обращаясь к природе, вдруг найдёт такую пронзительную ноту:

Прощай, прощай, сияние небес!
Прощай, прощай, краса природы!
Волшебного шептанья полный лес,
Златочешуйчатые воды!

Заметим, кстати, как непомерная длина слова “златочешуйчатые” заставляет проговаривать его протяжно, выделяя все гласные. Это придаёт строке особую выразительность, как бы повышает статус всего, о чём говорит поэт. И одновременно работают шипящие: “волшеб ного шеп танья”, “златочеш уйчатые”. Словно листва и впрямь зашептала.

Окончив пятую строфу благостной картиной довольства расторопного “земледела”, Баратынский неожиданно в шестой словно бы делает шаг в сторону. Тема заявлена. Следует прямое обращение, горький вопрос:

А ты, когда вступаешь в осень дней,
Оратай жизненного поля,
И пред тобой во благостыне всей
Является земная доля;
Когда тебе житейские бразды,
Труд бытия вознаграждая,
Готовятся подать свои плоды
И спеет жатва дорогая,
И в зёрнах дум её сбираешь ты,
Судеб людских достигнув полноты, -

Ты так же ли, как земледел, богат?

Любуйся же, гордись восставшим им!
Считай свои приобретенья!..
Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским
Тобой скопленные презренья,
Язвительный, неотразимый стыд
Души твоей обманов и обид!

Вот что оказывается! Вот какой урожаец мы накопили! Под конец жизни, собирая в “зёрна дум” свой опыт - действительно дорогой, золотой опыт, оплаченный всеми разуверениями, болями, страстями, - человек обнаруживает горчайшую истину:

Ты, некогда всех увлечений друг,
Сочувствий пламенный искатель,
Блистательных туманов царь - и вдруг
Бесплодных дебрей созерцатель,
Один с тоской, которой смертный стон
Едва твоей гордыней задушён.

Эта истина столь неутешительна, столь безнадёжна, столь невыносима, что её и передать-то никому нельзя. Вот в чём ужас: свой глубокий, выстраданный опыт - никому не передать. Во-первых, он разрушителен, и “ветреная младость” “костьми содроглась бы” среди своих забав, если бы способна была его воспринять. Во-вторых, “вкус один во всех”, и никто не жаждет приобщаться к столь горьким истинам. “Садись один и тризну соверши // По радостям земным своей души!” - говорит поэт. Истина делает одиноким.

Что же дальше? Как быть с этим, оказавшимся могильным, “даром опыта”? Либо в “последнем вихревращенье” дум душа окончательно замрёт, уничтожится при жизни, убитая “в торжестве насмешливом своём” циничным скепсисом, либо возможен и другой вариант:

Иль, отряхнув видения земли
Порывом скорби животворной,
Её предел завидя издали,
Цветущий брег за мглою чёрной,
Возмездий край, благовестящим снам
Доверясь чувством обновленным
И бытия мятежным голосам,
В великом гимне примиренным,
Внимающий, как арфам, коих строй
Превыспренний не понят был тобой, -

Пред промыслом оправданным ты ниц

Падёшь с признательным смиреньем...

Торжественность слога здесь у Баратынского словно бы сливается с задыханием взволнованного голоса, кажется, ещё минута - и мы прорвёмся куда-то, хлынут благодарные слёзы. Ещё бы, он пишет о такой надежде, о таком оправдании, на которые уже и не смели надеяться. Однако чем бы ни одарило тебя прозрение,

Знай, внутренней своей вовеки ты
Не передашь земному звуку
И лёгких чад житейской суеты
Не посвятишь в свою науку;
Знай, горняя иль дольная, она
Нам на земле не для земли дана.

В конечном своём разуверении, в отчаянии, человек, может быть, и приходит к Богу, но никому он не передаст и этой, открытой ему истины. Люди глухи не только к страшному и неутешительному, они вообще глухи. Они перестали слышать, потому что эпохой утрачена всякая система связи одного с другим, потому что Вселенная распалась, и теперь даже вой падающей звезды “не поражает ухо мира”. Ориентиры (а речь прежде всего идёт о вере, противопоставленной пытанию естества, - вспомним “Приметы”) утрачены. Теперь непонятно, что вверху, что внизу, что важно, что нет. Каждое явление - единично, и внимание толпы к нему может случайно приковать лишь “пошлый глас, вещатель общих дум”.

Но это делает бессмысленными и духовные открытия, которые так и остаются в тебе, которые некому передать. Душа как бы запаяна в себе самой. Последние строфы “Осени” достигают какого-то шекспировского трагизма:

Зима идёт, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой -
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, -
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нём тебе грядущей жатвы нет!

Снег заносит всё, все надежды, все упования. И это не личные надежды Баратынского. Сказано о человечестве, о роде людском. Но сказано так, с такой выразительностью, что (здесь опять мы имеем дело с загадкой искусства) верить в правильность выводов о бессмысленности и тщете не хочется. И.Л. Альми писала по этому поводу: “Общие итоги размышлений Баратынского безысходны. Но итогам противоречит сам факт неустанного движения мысли, отваживающейся следовать по всё новым и новым кругам этого интеллектуального ада” .

Словно подтверждая такую точку зрения, поэт помещает после “Осени” маленькое стихотворение “Благословен святое возвестивший!..”, в котором идёт речь о ценности отрицательного опыта. И разрушительная мысль, и порок находят своё место в мировом континууме. Мы не должны судить поспешно: “Так в дикий смысл порока посвящает // Нас иногда один его намёк”.

П оследнее, итоговое стихотворение “Сумерек” - “Рифма”. Здесь Баратынский выявляет ещё одну неутешительную примету свершившейся духовной катастрофы. Оказывается, теперь поэт обречён на унизительное пребывание в неведении относительно самого своего творческого поиска. Ведь раньше, когда культура была достоянием “жадного до восторгов мусикийских” народа, когда “питомец муз” пел “на стогнах греческих недавних городов”, энтузиазм или неодобрение слушателей говорили ему о значении созданного (например, известно, что Софоклу афиняне 24 раза присуждали победу в соревнованиях трагиков). Тогда

Он знал, кто он; он ведать мог,
Какой могучий правит бог
Его торжественным глаголом.

Но теперь, когда культура перестаёт быть единой, когда вне неё находится большая часть населения (сейчас мы называем подобное положение массовой культурой), что может служить певцу ориентиром?

А ныне кто у наших лир
Их дружелюбной тайны просит?
................................................
Меж нас не ведает поэт,
Его полёт высок иль нет!
Сам судия и подсудимый
Пусть молвит: песнопевца жар
Смешной недуг иль высший дар?
Решит вопрос неразрешимый!

Ситуация и впрямь ужасная. Оказывается, теперь труд гения и графомана неотличимы. Нет иного судьи, кроме самого поэта, но как изнутри себя знать, владеет тобою болезнь или вдохновение? Баратынский понимает, что субъективного удовлетворения сделанным недостаточно. Нужно найти нечто, что соединяло бы тебя с другими, если не живущими, то жившими. И он находит такого вестника, посланца:

Среди безжизненного сна,
Средь гробового хлада света
Своею ласкою поэта
Ты, рифма! радуешь одна.
Подобно голубю ковчега,
Одна ему, с родного брега,
Живую ветвь приносишь ты;
Одна с божественным порывом
Миришь его твоим отзывом
И признаёшь его мечты!

Что он называет рифмой, кто откликается? Прежняя высокая культура, она задаёт “направляющие” духовному поиску, она подсказывает, правильно ли идёшь.

Баратынский первым понял, какими последствиями чревато распространение индивидуалистического сознания, раздробляющего общество, отделяющего одного человека от другого, вытесняющее большинство людей из пространства культуры. Он же первым нащупал те непреходящие ценности, которые, как нить Ариадны, могут помочь выбраться ищущему выход из лабиринта.

Примечания

Конечно же, он не сдержал своего обещания, более того, психологический каркас элегии Баратынского прямо использовал в своём стихотворении, посвящённом памяти Ризнич, - “Под небом голубым страны своей родной...”.

Альми И.Л. Элегии Е.А. Баратынского 1818–1824 годов. (К вопросу об эволюции жанра) // Вопросы истории русской литературы. Учёные записки ЛГПИ им. А.И. Герцена. Л., 1961. Т. 219. С. 42.

7 “Развитие поэтической мысли в “Осени”, - пишет в своей статье И.Л. Альми, - отражает динамику психического процесса, - именно это превращает тему, старую как мир, - в индивидуальное, неповторимое художественное открытие” (Альми И.Л. Сборник Е.А. Баратынского “Сумерки” как лирическое единство // Вопросы литературы. Метод. Стиль. Поэтика. Вып. 8. Владимир, 1973. С. 48).

(правильнее – Боратынского, 1800 – 1844) сложились так неудачно, что в течение всей юности его, – в эту пору, когда складывается душа человеческая, он знал немало горя. Об этой безотрадной юности не раз вспоминает он в своих стихах – она и определила все миросозерцание поэта на всю его жизнь. Долгое пребывание в Финляндии, среди угрюмой и суровой природы, только укрепило эту тоску в его душе. (См. также статью Творчество Баратынского - кратко .)

Портрет Евгения Баратынского, 1826

Между тем, Баратынский не был пессимистом от природы: его стихи доказывают, что он знавал иногда светлые минуты радости, когда счастье улыбалось ему, когда он, умиротворенный, сливался с природой. Но эти моменты просвета редки, и не они определяют основное существо его мировоззрения. Вот почему можно с полным правом отнести его к типичным поэтам-«скорбникам». Он сам однажды указывает, что настроения «мировой скорби» – удел писателей его времени:

В печаль влюбились мы. Новейшие поэты
Не улыбаются в творениях своих…
У всех унынием оделося чело,
Душа увянула и сердце отцвело!..

По его мнению, Жуковский виноват в том, что русские поэты стали грустить. Этим указанием он определяет свою зависимость от Жуковского, – и, действительно, многими сторонами своего творчества Баратынский примыкает к нему: его скорбь спокойная, безоблачная, хотя и глубокая, он примиряется со всем в жизни и, полный доверенности к Провидению, всеми помыслами своими стремится «туда», за предел жизни. Смерти он поет хвалебный гимн:

Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу её косой.
О дочь верховного Эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
……………………
Недоуменье, принужденье –
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей.

Баратынский говорит, что люди – «нужды непреклонной слепые рабы, рабы самовластного рока» – томятся на земле потому, что всем «памятно небо родное», и все стремятся «неясным желанием», «жаждой счастья» вернуться в тот мир потусторонний, откуда вырваны были они на время на землю (ср. лермонтовское стихотворение «Ангел»). Вот почему он жаждет «ночи гробовой».

Евгений Баратынский

В юности своей, несмотря на все бремя невзгод, Баратынский верил в возможность счастья «здесь», – на земле; он порой знал «живых восторгов легкий рай», в прежние дни поддавался «обольщениям», – но под тяжестью горя и разочарований «задумалась его радость», а потом безвозвратно улетели «сны золотые» его юности: тогда подошел к нему «чадный демон» скептицизма, – и на грудь поэта –

Дума роковая
Гробовой насыпью легла.

«Светлый мир» показался «уныл и пусть»; век его сделался «уныл», жизнь обратилась в «холодный, тяжкий сон», – он почувствовал себя, как «во гробе». Но он не возненавидел людей, не стал роптать на судьбу и Бога, – он со всем примирился –

Меня тягчил печалей груз,
Но не упал я перед роком, –
Нашел отраду в песнях Муз,
И в равнодушии высоком.

Вооруженный этим «равнодушием», он все прощал и во всем находил смысл. Он говорил –

Страданье нужно нам:
Не испытав его, нельзя понять и счастья!

Он говорил, что и волнения имеют смысл:

Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье одно.
………………
Нам надобны к страсти, и мечты,
В них бытия условие и пища.
……………
Пусть радости живущим жизнь дарит,
А смерть сама их умереть научить.

Такое высокое, философское «бесстрастие» настолько отодвинуло его от жизни, что он мог свой глубокий пессимизм сочетать с любовью высокой, «любовью добра и красоты»... Правда, и эта ненависть к жизни, и эта любовь потому уживаются, что они совершенно отвлеченны, бесстрастны, – в них много ума, и нет чувства.

В стихотворении «Две доли» Баратынский говорит, что два пути, по воле Провидения, предоставлены –

На выбор мудрости людской;
Или надежду и волненье,
Иль безнадежность и покой!

Он испробовал оба пути и решился идти вторым. Себя он не раз выставляет «певцом бесстрастия», тишины и покоя –

Я не надеюсь, не страшуся.
... Философ я…
... Я только пел мои печали,
Холодные стихи дышали
Души холодною тоской

Дальше такого холодного квиетизма идти некуда – Баратынский оказался до такой степени далеким от жизни, что для его «духа нет оков» на земле, зато и поэзия его чужда интересов времени: его язык «немногим избранным понятен», как он сам это утверждал, потому и к «черни» он относится без той страсти, которая так возмущала Пушкина в его стихотворениях.

В стихотворении «Бесенок» Баратынский так характеризует свое отношение к толпе:

Когда в задумчивом совете
С самим собой из-за угла
Гляжу на свет и, видя в свете
Свободу глупости и зла,
Добра и разума прижимку,
Насильем сверженный закон,
Я слабым сердцем возмущен,

– тогда этот бесенок –

Проворно шапку-невидимку
На шар земной набросил он...
...Прощай, владенье грустной были,
Меня смущавшее досель:
Я от твоей бездушной пыли
Уже за тридевять земель!

Преобладающей силой души Баратынского был разум, – недаром Белинский назвал его «поэтом мысли», а Пушкин называл «Гамлетом ». Преимущественно с точки зрения разума смотрел он на жизнь и на смерть и холодным спокойствием, благожелательным ко всему, одарил его этот разум...

В стихотворении «Истина» он сам говорит, что «разум» определил всю его жизнь, дал содержание его миросозерцанию. «Истина» явилась к ному в виде прекрасной и гордой богиня и сказала:

…Захочу
И, страстного, отрадному бесстрастию
Тебя я научу!
Пускай со мной ты сердца жар погубишь,
Пускай, узнав людей,
Ты, может быть, испуганный разлюбишь,
И ближних, и друзей.
Я бытия все прелести разрушу,
Но ум наставлю твой
Я оболью суровым хладом душу,
Но дам душе покой...

Он анализировал мир людской и увидел в жизни человеческой «Пир нестройный», где –

Презренный властвует, достойный
Поник гонимой головой.
Несчастлив добрый, счастлив злой!

Но во всем этом видимом неустройстве скрыта великая мудрость Творца.

Обращается ли Баратынский к «человеку» – он видит, в чем трагизм его двойственного и бессильного существа –

Я – из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И. едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Как мне быть? Я мал и плох,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землёй и небесами!

Особенно часто сопоставляет Баратынский ничтожество и бессилье человека со стихийной мощью природы. В стихотворении «Последняя смерть» он рисует картину смерти человечества. Человечество дряхлеет, физически и нравственно, вырождается и, наконец, вымрет окончательно. Тогда «державная природа» опять безраздельно будет царствовать над безлюдною землей, облачившись «в дикую порфиру древних лет».

По мнению Баратынского, раньше первобытный человек жил одной жизнью с природой; развитие разума оторвало его от природы («Приметы »), – и, вместо родственной связи, между ними возникла вражда, которая окончится победой природы.

Пока человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой,
По-детски вещаньям природы внимал,
Ловил её знаменье с верой;
Покуда природу любил он, – она
Любовью ему отвечала...
……………………………
В пустыне безлюдной он не был один,
Не чуждая жизнь в ней дышала.
Но, чувство презрев, он доверил уму,
Вдался в суету изысканий, –
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний!

Из всего вышесказанного видно, что «мировая тоска» у Баратынского приняла совершенно особую окраску: в его стихах эта скорбь потеряла всякую тень сентиментализма и романтизма , перестала быть минутным настроением, как у Пушкина, а сделалась постоянным философским миросозерцанием.